IMG_8981Философствовать означает примириться со своей собственной речью

Одна из главных задач практической философии – примирить человека с тем, что он говорит. Возможно, это утверждение покажется странным для некоторых, однако большинству не нравятся свои собственные слова, они даже их не выносят. «Как же так? –  возразят мне, – Ведь люди в большинстве своем говорят, даже очень много говорят!». С этим не поспоришь: достаточно прислушаться к шуму голосов в каком-нибудь общественном месте. Действительно, большинство из нас имеет обыкновение говорить. Можно даже сказать, мы чувствуем себя обязанными говорить. Одним из импульсов, толкающих нас к этому, является желание высказаться, сочетающееся с нетерпимостью к тишине. Тишина подозрительна, она тяготит и навевает тоску. Необходимо по-настоящему доверять тому, с кем пребываешь в тишине или иметь для этого серьезные основания, иначе она будет свидетельствовать об отсутствии интереса, прерванном диалоге или даже конфликте.

Сколько бы люди ни говорили, предмет обсуждения им, по большому счету, безразличен, будь то погода, новости, случаи из их скромной жизни, изменения правил приличия или общие темы. Если же разговор заходит дальше, они делают интимные признания, раскрывают свои маленькие тайны, делятся горестями и даже чем-то постыдным. Тем не менее, первое сомнение в удовольствии от говорения возникает у нас в тот момент, когда разговор натыкается на разногласия. Разум встает на дыбы, распаляется, сопротивляется, возбуждается, становится злобным или язвительным. Если бы такие переходы к агрессии не были нам хорошо знакомы, мы могли бы удивиться: «Ну и ну! Наконец-то они нашли какую-то значимую идею, тему, которая их, по всей видимости, интересует. К тому же, так как их точки зрения различны, они могут ее обсудить. Почему же для них разногласие является чем-то неприятным или даже болезненным?»

Как говорится, раздражающих дискуссий лучше избегать (хотя эти дискуссии олицетворяют по большому счету все важные для нас темы) ради того, чтобы удержаться в рамках формального общения, разумеется, менее страстного, но вместе с тем и менее рискованного.

Быть правым

В чем же здесь проблема? Каждый утверждает свою правоту. Или же не слишком задумывается о том, что означает «быть правым» и почему это столь важно для нас. Мы можем до бесконечности объяснять, что в данном случае речь идет о столкновении с себе подобными, о борьбе, о власти и т.д., и что ставка борьбы – наш образ. Это объяснение, несомненно, содержит в себе долю истины. Но нас в данном случае интересует обратная сторона дела, мельком упомянутая выше: гипотеза, согласно которой мы на самом деле недостаточно ценим свои собственные слова, что объясняет как затруднительность дискуссии, так и ту легкость, с которой она начинает приобретать неприятные интонации.

Действительно, если бы человек чуть больше любил то, что он говорит, если бы был уверен в своих словах, заботило бы его так сильно признание других? Добивался бы он столь же настойчиво чего-либо от своего собеседника? (Здесь мы выносим за скобки речь, имеющую четко определенную цель с помощью убеждения или практических интересов повлиять на другого. Такая речь несвободна, несамодостаточна, ей явно необходим объект, без которого дискуссия не могла бы возникнуть, конечная цель такого разговора ясно и четко определена. Часто не осознавая этого напрямую, мы всегда находимся в поиске чего-то, поскольку стремимся добиться слияния со своим собеседником тем или иным образом). Почему же мы это делаем?

Мы предполагаем, что в данном случае речь идет о принципе мышления, схожим с логикой злой мачехи Белоснежки: «Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду расскажи, кто на свете всех милее…» Если бы королева на самом деле ценила свою собственную красоту, зачем ей было бы спрашивать у зеркала, действительно ли она «всех красивее»? Зачем ей надо было бы сравнивать себя с кем-то? Переживала бы она из-за несчастной Белоснежки? Очевидно, существует определенная связь между тем, чтобы считать кого-то красивым и любить его. Уже Платон в «Пире» пишет о том, сколь трудно понять, что первично: красота или любовь. Мы любим потому, что это красиво или считаем это красивым потому, что любим?

Вернемся к проблематике речи, которую мы поставили под вопрос. Мои слова кажутся мне отвратительными потому, что я себя не люблю? Или же я не люблю себя потому, что мои слова кажутся мне отвратительными? Пусть каждый сам решит для себя этот вопрос или же предоставит дело специалистам. Нас, философов-практиков, интересуют в большей степени механизмы мышления как такового, чем субъективность отдельной личности, несмотря на безусловную связь между ними. Потому вернемся к нашему исходному вопросу: каким же образом примирить человека с его собственными словами? Не для того, чтобы сделать его счастливым или осуществить эвдемонический проект, но исключительно потому, что человек, не примирившийся с собственной речью, неспособен мыслить.

Защитить свою речь

 Прежде чем приступить к разъяснению последнего тезиса, уточним, что для нас примириться со своей речью – не значит полагать ее блестящей, как раз наоборот. Восхищение собственной речью часто является нарциссическим проявлением чрезмерной субъективности, дискомфорта, неумения дистанцироваться и взглянуть на вещи критически. Подобным образом ведут себя родители, считающие своего ребенка прекрасным, чтобы таким образом испытать через него счастье, на которое они сами не способны. Примириться со своей речью – значит принять ее такой, какая она есть, в ее непосредственном виде, не придавать ей достоинств, которыми она не обладает, не стремиться защитить ее от взглядов других с помощью «скромности» или избыточной аргументации типа: «я не это хотел сказать» или «вы меня не так поняли». Примириться с собственной речью – значит согласиться услышать, как она звучит в ушах других, значит распрощаться со смыслом, которой, по всей видимости, отсутствует в представленной формулировке, постараться увидеть провалы, разрывы и предательство в словах, которые мы произносим, значит принять всю грубость этих слов. Не в последнюю очередь потому, что высказанное нами больше говорит о том, что мы думаем и что мы из себя представляем, чем все слова, которые нам хотелось бы высказать.

Стремление встать на защиту своей речи является при этом одной из главных мотиваций того, что часто поспешно и упрощенно именуется скромностью. На самом деле «скромники» в большинстве своем придерживаются очень высокого мнения о том, что они могут сказать, но при этом боятся, что «другие» не разделят их восхищения собственными словами. Поэтому они следуют более надежному и менее рискованному методу, воздерживаясь от высказываний для того, чтобы сохранить вид гения или просто пользоваться сомнениями: ведь за сфинксом можно признать любые достоинства, раз он молчит. Более того, так как они боятся критического анализа собственных слов со стороны других, то и сами избегают производить его по отношению к себе. По примеру великих просвещенных они полагают, что обитают в реальности, не произнося ни единого слова и, не осознавая того, оказываются в большей степени привязаны к мнимой, иллюзорной «глубине» своих мыслей, чем к их словесному выражению. Таким образом, они уклоняются от критики своей речи, пытаясь объяснить, что они на самом деле имели в виду, или даже категорически отрицая сказанное, чтобы вернуться в свое исходное внутреннее состояние, где они могут бесконечно погружаться в свою речь. Но они никогда не согласятся воспринять свои собственные слова как нечто, соответствующее их мыслям: для них это значило бы подвергаться слишком большому риску.

Риск размышления

Воспользуемся антиномией, которую мы определили у нашего скромника. Противопоставляя «глубину» мысли высказанным идеям, мы, в сущности, противопоставляем бесконечное конечному, всю силу воображаемого – законченности конкретного, потенциал неопределенности – определенности уже реализованного. Для воображаемого возможно все, ведь все что угодно может быть еще сказано, тогда как конкретное – вот оно, ощутимо, включено в разнообразие реальности, закреплено во времени и пространстве. Произнесенные слова уже высказаны, они существуют, обладают формой, способом существования, заключают в себе определенную позицию. Мы всегда можем их интерпретировать, переинтерпретировать и чрезмерно интерпретировать, заставить их означать все, что хотим, притворяясь что они не завершены. Но в любом случае, они уже выражают нечто конкретное и, по крайней мере, даже если мы будем трактовать их совсем уж неверно (что случается довольно часто), мы не можем заставить их говорить что угодно или превратиться в свою противоположность. Именно это исключение и смущает нас: как учил еще Спиноза, утверждение (что бы оно ни утверждало) обязательно влечет за собой отрицание. Всякое утверждение является в то же время и отрицанием, своим фактом утверждения. Оно отрицает или опосредованно, отвергая противоположность утверждаемого, или же через умолчание, не упоминая чего-то, отодвигая его на второй план. Но чем больше говорящий стремится любой ценой не признавать отрицающего измерения речи, прежде всего второго из упомянутых нами аспектов, тем ему проще, опираясь на «целостность» своего мышления, скрыться за тем, что еще может быть сказано.

В этом смысле принять свою речь или свои слова как выражение собственного мышления, более того, как сущность мышления (Гегель) или определяющую его границы (Витгенштейн), с психологической или философской точки зрения – то же самое, что принять наши действия и достижения как отражение того, чем мы на самом деле являемся (Сартр). Действительно, мы всегда можем спрятаться за тем «то, чем мы могли бы быть», «то, чем мы могли бы быть, если бы», «то, чем мы хотели бы быть», «то, чем мы могли бы быть, если бы не», «то, чем мы были», «то, чем мы будем» и т.д. Все эти иллюзорные образы бытия или существования, разумеется, наделены смыслом и реальностью, однако в то же время они могут легко стать чем-то вроде алиби, крепости или убежища, позволяющего нам не видеть и не принимать себя такими, какие мы есть. Прошлое, будущее и условное, то, что возможно и даже то, что невозможно, – все это открывает множество путей для отступления, затмевания настоящего, реального. В то время как мы не хотим затемнять или недооценивать эти различные измерения, в определенном смысле составляющие богатство бытия, а также свободу восприятия, мы хотели бы показать возможные ловушки и подстраховаться против злоупотребления этим разнообразием. Поскольку злоупотребляя настоящим в ущерб прошлому, будущему или условному ради удовлетворения наших желаний и удовольствий, мы слишком легко и свободно затуманиваем то, что составляет реальность наших слов.

Дурное обращение с речью

Что же может представлять опасность для такой речи, которая боится сама себя?

Два ключевые критики, предъявленных софистами Сократу в очень рассудительной манере, касались его манеры ведения дискуссии или, скорее, вопрошания.

Первый звучал так: «Ты заставляешь меня говорить то, что я не хочу говорить». Сократ, умея внимательно слушать и слышать, что утверждает и что отрицает та или иная фраза, требует от своих собеседников прерваться, остановиться на конкретной точке и осознать только что сказанное, ответить за свои собственные слова. Способность отвечать за то, что ты говоришь, в его представлении является определением мышления, или философствования: умение рассуждать – это умение хорошо аргументировать. Таким образом Сократ приглашает собеседника обратиться к корням своей речи, или даже стать ее археологом, чтобы ощутить ее реальность. Речь идет не о об особенных, частных корнях, т.е. о намерениях говорящего, но о происхождении смысла, универсальности понятия. Поскольку эта реальность, проявленная в словах и часто забываемая или отрицаемая произносящим их – только потому, что он не готов принять ту реальность, которая лежит за пределами его личных намерений, побуждающих его к их произнесению. Намерений, которые, к сожалению для него, являются лишь микроскопической, ограниченной частью реальности, заданной его речью. Намерение – это всегда сокращение. И удивительно, но внимательный слушатель, незнакомый с изначальными намерениями говорящего, воспримет лучше эту «объективную» реальность речи, поскольку личные желания, породившие ее, не движут им и не ослепляют его. Говорящий же, разумеется, часто отрицает интерпретацию слушателя, воспринимая ее как неуместную, навязанную, чуждую или даже незаконную. Он считает себя единственным посвященным в смысл своих слов, настаивая на «изъятии» всех интерпретаций в пользу своих неприкасаемых намерений. Как если бы нашу речь можно было свести исключительно к тому значению, которое, по нашему заверению, порой искаженному и абсурдному, в ней содержится. Это вырывание себя, разрыв бытия между собой и речью, считающейся своей проекцией — жаровня философской практики, подразумевающей исследование  бездны бытия, изучение неровностей, составляющих нашу раздробленную индивидуальность. Как же не протестовать против такого грубого вмешательства и тенденциозных предложений? С точки зрения окружающего психологизма это просто невыносимо.

Второй упрек софистов Сократу неразрывно связан с первым: «Ты разрываешь мою речь на маленькие кусочки». Неприятно чувствовать, как кто-то вскрывает скальпелем целое, которое мы считали гармоничным, в которое вложили столько труда и любви, изучает эти малюсенькие фрагменты нашей индивидуальности, изящные частички нашего «я», столь красиво сложенные – соединение, которое мы представляем миру в качестве избранного образца нас самих. И если мы недовольны нашей вербальной инсценировкой, если мы не воспринимаем ее как истинную меру нашего мышления или находимся не в согласии с ней, мы становимся еще более чувствительны к тому анализу, которому ее может подвергнуть другой, к тому значению, которое он может ей навязать.

Причина, по которой мы часто недовольны нашей речью, заключается в том, что мы часто стремимся «сказать в ней все», «все вместить в нее» или, по крайней мере, так утверждаем. Мы пытаемся высказать истину в ее наиболее полном виде, выразить ее целостность, прибегая к бесконечным перечислениям и обычно запутанным причинно-следственным связям. Мы пытаемся охватить все, предвидеть возможные возражения и предупредить критические суждения, снабжая нашу речь различными защитными ширмами, чтобы на выходе она была неоспоримой. Что же делает Сократ? Он произвольным или неподходящим образом выбирает небольшой фрагмент этого нашего «шедевра» для того, чтобы измельчить и изучить его со всех сторон, полностью игнорируя то, что мы могли бы утверждать этим в другой момент. Ему безразлична целостность нашей речи и ее красота, он спрашивает нас лишь об отдельных ее аспектах, как будто бы мы не хотели сказать ничего кроме этого, требует от нас коротких и четких ответов, порой лишь простого «да» или «нет», и сводя тем самым всю широту нашей мысли к одному лишь суждению: подтверждению или отрицанию некой идеи. Идеи, составляющей содержание той дьявольской ловушки, которую критиковали софисты: собеседник заставляет нас утверждать то, что мы не говорили и не хотели говорить. Он вырывает наши слова из контекста и требует, чтобы мы заняли определенную позицию по отношению к их радикальному значению.

Беспокойство речи

Можно предположить, что говорящего беспокоит сам факт злоупотребления интерпретацией: его как бы вынуждают говорить то, что он и не думал говорить, вынуждают утверждать нечто совершенно иное, чем то, что он хотел сказать. Однако нам  кажется, что все дело гораздо глубже и серьезнее. Действительно, для того, чтобы вывести собеседника из равновесия (каждый может проверить это опытным путем), достаточно время от времени заинтересованно просить его повторить только что сказанное: «мог бы ты повторить то, что только что сказал?». Мы увидим, как он удивится и тут же начнет защищаться, хотя в его адрес не было высказано ни малейшей критики. Скорее всего, он не повторит того, что только что произнес, в первую очередь потому, что на самом деле не уделял внимания своим собственным словам, и это само по себе уже о многом говорит. Или же потому, что чувствует угрозу и в таком случае будет, скорее, оправдываться, чем повторит сказанное. Или же переформулирует свою речь, начав предложение оборотом «Я имел в виду, что…» Его охватывает какое-то беспокойство, или даже паника, причем без каких-либо объективных проявлений несогласия со стороны других. Хотя в данном случае мы можем привести в качестве объяснения или же смягчающих обстоятельств, например, социальную травму.

Люди обращают так мало внимания на речь другого, игнорируя ли ее потому, что нам кажется, что она нас не касается, или оспаривая, так как имеем другую точку зрения, или же мы отрицаем ее уже по той только причине, что другие произнесли оскорбительные слова. Разумеется, учитывая механизмы социальной динамики, распространяющей вышеупомянутые травмы, каждый говорящий не проявляет особого уважения к речи других, будучи более или менее осознанно убежден в том, что слушатель только и ищет возможности его покритиковать.

Упомянем еще один нюанс рассматриваемой проблемы: культуру. Действительно, одни культуры в большей степени находчивы в критике, чем другие. В тех культурах, где критика рассматривается как нечто неприличное, как нарушение социальных конвенций, нежелание, безразличие или презрение проявляются в виде вежливого признания или демонстративного выражения интереса, который, как это понятно абсолютно всем, носит поверхностный, эфемерный или даже лживый характер. Но, как мы уже заметили, общества, продвигающие утонченность манер, не снижают степень неуверенности в отношении индивидуальной речи. В сущности, каждой группе людей свойственны определенные манеры, позволяющие ей признавать, оправдывать или даже поддерживать дискредитацию других.

Думать посредством другого

Вернемся к Сократу.

Поразительно, но его чрезмерно интересует речь других. Можно даже сказать, что он не мог бы думать без других. Иначе зачем бы этому философу с чудаковатой внешностью проводить столько времени в обществе себе подобных главным образом ради того, чтобы практиковаться в философском вопрошании? Неужели у этого остроумного мудреца не было других дел? Почему же он тратил свое время непонятно на кого, непонятно зачем? Многие из его собеседников, описанных Платоном, на самом деле, не представляют из себя ничего особенного, но для Сократа поиски истины не знают ни пределов, ни установленных предпосылок. Для него все имеет ценность, поскольку им движет желание извлечь отовсюду все лучшее, истинное и прекрасное, и если на этом пути возникает препятствие, то это препятствие само станет жаровней бытия и Единого. Занят ли Сократ делом милосердия? Спасает ли он человечество? Или же ему скучно быть одному, погруженному в философское одиночество, подобно философу из мифа о пещере? Хочет ли он кого-то в чем-то убедить? По существу, даже истина является для него не более чем предлогом. Он жаждет исследовать то, чего не знает, прозондировать человеческую душу, так же как философы обычно зондируют свою собственную. «Демон» Сократа побуждает его исследовать каждого встречного: один другого богаче, перспективнее и, в то же время, несущий разочарование. Здесь не нужно задаваться вопросами телеологии: Сократ ничего не ищет, он ищет ради поиска.

Но эти поиски приносят ему неприятности. Хотя бы уже потому, что, не желая того и, безусловно того не зная, или же не желая знать, он разрушает установленные коды. Слишком погруженный в свои желания, слишком ослепленный своей страстью, он ничего не знает и не видит, его больше не существует: он ищет. Охотничий пес, гонящий зверя прямиком в свою нору, электрический скат, парализующий того, кто вступает с ним в контакт, слепень, жалящий и не дающий покоя тому, кто к нему приближается: в ярких метафорах, объясняющих и оправдывающих его убийство, нет недостатка.

Была ли смерть Сократа, ставшая отправной точкой западной философии, неизбежной? Почему же одно лишь вопрошание стало столь невыносимым для его сограждан, в сократическом мифе символизирующих человеческое существо как таковое? Конечно, подобный тип может делать жизнь рядом с ним утомительной, особенно для близких, но почему же он навлек на себя такую ненависть? Ненависть, которой не возникло бы, если бы его жизнь в разногласии с другими удовлетворяла его, или если бы он хотя бы ограничился оскорблениями, подобно киникам. Однако вопрошание, верим мы этому или нет, имеет эффект более разрушительный, чем утверждение. Оно выражает пристальный интерес к речи другого, который, в действительности, вопреки своим частым заявлениям, не желает, чтобы кто-либо ей интересовался. Поскольку его речь напрямую связана с его мышлением, его мышление – с его существом. Когда человек с раннего детства прикладывает все усилия для того, чтобы забыть о своей собственной конечности, своем несовершенстве, своей немощности и своей безнравственности, это делается не для того, чтобы кто-то неуважительно, назойливо и грубо показывал пальцем и спрашивал как называется этот недостаток, или эта бородавка, на сокрытие которой было потрачено столько усилий. В то время как все близкие и соседи при встрече автоматически стыдливо отводят взгляд, если вдруг мы себя как-то разоблачим. Забавное существо – человек, который тратит столько энергии на то, чтобы спрятать свою индивидуальность, реальности которой он стыдится, свою особую природу, словно считая ее одной из тех болезней сомнительного характера, наличие и причину которых принято скрывать. И безусловно, по этой причине, он игнорирует свою настоящую природу — природу человека.

Дурные манеры

Реальность Сократа и конфликты, им порожденные, ведут к заключительному (или исходному) обвинению: «Должно быть ты на меня злишься»,  или даже «Нам кажется, что ты преследуешь злые намерения». Поскольку так интересоваться словами и мышлением другого неестественно, ненормально задавать вопросы, вместо того, чтобы говорить и утверждать, и неприлично оголять каждое услышанное слово. Сократ разрушает традицию, проблематизируя привычную модель. Ведь если бы такое поведение не считалось извращенным, мы бы души не чаяли в этом человеке: мудром, способном на предельную аскезу и нищету, движимом доверием к другому, постоянно уверенном в возможности обнаружить истину среди себе подобных, таких же, как и он. Ведь именно это, в конечном счете, и движет Сократом. Но, увы, человек хрупок и неуверен в себе, и потому воспринимает такое поведение, вдохновленное доверием и надеждой, как агрессию. Задавать кому-то вопросы значит объявить ему войну, стремиться его унизить, свести его к ничто, словом, заставить его размышлять и, прежде всего, заставить размышлять о самом себе. «Познай самого себя!» И таким образом познаешь вселенную и богов. И действительно, что значит познаваемый объект, если мы игнорируем инструмент познания, сам разум в понимании Гегеля? Что нас пугает, так это познание собственного разума. Нас пленяет красноречивый философ, рассказывающий нам о бездне человеческой души вообще, нам приятно осознавать ослепление или банальность, в которых живут наши сограждане, но мы жестоко разочаровываемся, когда понимаем, что все сказанное адресовано лично нам. Так не пойдет!

Принять конечность

Как же примириться со своими словами и, таким образом, примириться с самим собой, если не через согласие увидеть провалы и изъяны, которыми насыщена наша речь, если не созерцать косность, лежащую в ее основе, если не предвидеть границ ее протяженности. Примириться с собственной речью значит принять ее конечность, ее несовершенство, рискуя при этом чувствовать себя смешно. Разве мы не любим наших близких, наших детей, несмотря на их недостатки и их причуды? Обязательно ли нам быть слепыми, чтобы любить окружающих? Если это так, то мы рискуем сильно разочароваться, когда наши глаза откроются, со временем или вследствие каких-нибудь непредвиденных и обычно драматических событий. То же самое касается и нашего отношения к себе. Мы можем, сознательно или нет, пытаться поддерживать иллюзию ясности, благополучия, удовлетворения, довольства самими собой, рискуя прийти к эфемерному и отрывочному самолюбованию и определенному разочарованию. Именно в этом случае Сократ, или равноценный ему незнакомец из поздних диалогов, может считаться нашим истинным другом. Тот, кто осмеливается говорить с нами со всей откровенностью и открыто указывать нам на что-то другое. Именно это другое и «вынуждает» нас носить шоры, поскольку мы, подобно запряженной лошади, не переносим некоторых боковых реальностей: они раздражают нас. Мы смотрим прямо перед собой и продолжаем наш путь, не заботясь о вопросах, которые могли бы вызвать колебания, сомнения или даже парализовать нас.

Сократ обращается к нам с вопросами: «Эй, друг, видишь ли ты, что здесь происходит?», «Что ты думаешь об этом или о том?». Он слушает наши ответы со свойственной ему ложной наивностью. Но человек хитер, как собака или как кошка, он чувствует, куда ветер дует. Инстинктивно, он чувствует приближение зверя. И здесь случается ключевой опыт, момент решения, который отличает людей от людей. Отреагирует ли он «биологически» и сбежит или начнет проявлять агрессию по отношению к тому, кто угрожает его экзистенциальной «целостности»? Или же увидит в человеке, иначе выглядящем и говорящем, истинного друга, которого он никогда не знал? Друга, у которого нет друзей. Влюбленного без возлюбленного. Движимого страстью без объекта. Или же он сам – ее объект, совсем не знающий, кто же является субъектом и каков этот субъект. Разумеется, это довольно чудной друг, обладающий более чем странным чувством юмора: иронией, по сути являющейся ложью. Как мы можем ему доверять? В чем же тут дело? И под видом дискуссии, он задает нам вопросы. Хуже того, принуждает нас к жалкому выбору (если тут вообще можно говорить о выборе) между «да» и «нет», между «этим» и «тем». Нам очевидно, что его вопросы скрывают множество ловушек. Но, тем не менее, раз уж мы приняли эту невозможную точку зрения, задумаемся, как этот человек, в котором нет ничего человеческого может желать нам добра. Если честно, он нам добра не желает. В этом и заключается его главный интерес. Он желает добра лишь себе, он ищет его, он нуждается в нас, открыто об этом заявляя. Обращаясь ко всем и каждому с просьбой стать его учителем, учителем, которого он постоянно ищет, он почти не шутит.

Само собой, со временем частые встречи с таким персонажем становятся невыносимыми. Но просит ли он кого-нибудь когда-нибудь жить вместе с ним? Его собеседникам нет числа, он, кажется, часто меняет их даже по ходу своих диалогов, и это неслучайно. Те, кого он, по его утверждению, любит, в течение диалогов тоже меняются. Платон, который воспользовался общением с Сократом до того, как пошел своей дорогой, знал его лишь непродолжительное время. Это объясняет ту страсть, которая населяет Сократа. Однако, в результате, разрушительное действие вопрошания начинает вызывать отчуждение.

 Друг, который не желает нам добра

Тем не менее, мы можем выносить Сократа, поскольку, как мы говорили, настоящий друг не желает нам добра. Он не хочет нас ни в чем убедить, не стремится указать нам истинный путь. Он лишь задает нам вопросы, приглашая нас увидеть то, чего мы не замечаем, то, чего мы не желаем замечать, то, что для нас невыносимо. В этом смысле он призывает нас умереть. Если философия учит нас смерти, то речь идет не о будущей и окончательной, но о смерти, происходящей каждое мгновение. Смерть, которая караулит нас и подобно Дамоклову мечу висит над нашими головами, кружащимися от забот повседневной жизни. Паскалевское «развлечение». Наши идеи состоят из многочисленных мнений, с помощью которых мы вполне можем играть по правилам в игры с обществом, семьей, желаниями и личными амбициями, гонке за большим счастьем или маленькими радостями. Упорство человека, конатус в понимании Спинозы, слишком часто понимается как нечто чисто внешнее. Жизнь в целом состоит из множества ограничений, как внутренних, так и внешних, которые нужно как-то примирить. Однако бытие всего лишь одно, как для Сократа, так и для Спинозы, хотя эта единичность вовсе не исключает множественности, – скорее, наоборот. Ее неотъемлемой частью является, в то же время, живая субстанция, поскольку речь здесь уже не идет о том, чтобы улететь за пределы предельного, где скрывается вся реальность. Как гласит миф о пещере, философ, каким мы являемся, не смог бы жить за ее пределами: это его предпочтительное место. Для нас он – друг, пробуждающий в нас нечистую совесть, которому мы время от времени даем сказать что-нибудь для смеха, а потом раздражаемся и хотим, чтобы он замолчал. Ведь мы далеко не всегда готовы позволить кому-то возмущать нашу уютную повседневную жизнь, расшатывать хрупкое равновесие, которое нам с грехом пополам удалось установить. Философствовать – значит мыслить немыслимое, что никак не позволяет существование. Ибо существование требует очевидного, уверенного, ожидаемого. Существование предпочитает определенность, ему нравится вероятное, но оно морщится при виде возможного, поскольку оно всего лишь возможно и боится невозможного. Порой, от безделья, лени или потребности обновления, оно позволяет возникнуть чему-то экстраординарному, неожиданному, небывалому, но всегда в гомеопатических дозах или лишь на короткое время, часто весьма извращенным образом. Любовь, шутки, мистические видения, опьянение, – все это способы, с помощью которых жизнь дистанцируется от самой себя, заигрываясь или забываясь. Философия требует такого сознательного, преднамеренного и продолжительного разрыва. Каждый из нас наверняка пережил подобные философские моменты, когда смысл опрокидывается с ног на голову или превращается в бессмыслицу. Пережитое в такие мгновения часто порождает, хотя гораздо реже реализует, желание чего-то другого, но не чего-то другого для жизни, а, собственно, другой жизни. Хотя некоторые (и здесь разум играет с нами как дьявол) стремятся создать жизнь за пределами жизни, жизнь по ту сторону жизни.

Примириться  с собственной речью, равно как и со своими ближними, означает не иметь никаких ожиданий и, следовательно, прекратить разочаровываться, более того, лишиться способности разочаровываться. Это, впрочем, вовсе не предполагает отказа от критического взгляда, как раз таки наоборот. Поскольку детальному, глубокому анализу речи и личности очень часто мешает именно страх потери, страх конфликта, причинения боли или просто невероятная чувствительность. Но чего нам бояться, когда остается лишь одно желание – сохранить связь, порожденную совместными поисками истины? Вполне естественно, что если разум не захвачен своими порывами, если у него нет привычки запрещать себе думать, он думает: встраивает воспринимаемое им в матрицу мышления, формирующуюся на протяжении лет. Разумеется, каждая из этих матриц по-разному проработана, обладает большей или меньшей завершенностью и гибкостью, но тем не менее она является для каждого мыслящего субъекта основой всякой новой мысли, ее действительным ориентиром, местом происхождения и возврата каждой мысли. Именно в этом смысле речь предоставляет доступ к бытию и перестает быть просто дискурсом. В этой близости с самим собой, объект мышления перестает быть объектом, но сам становится субъектом. Мыслящий субъект же превращается в прямой объект мышления, а посредничество становится областью непосредственного, осознанного и обдуманного.